Нужно ли говорить, что, притащив находку домой и похвастав перед родителем, Пека добился эффекта прямо противоположного тому, какого ожидал. Отобранные штаны были лишь звеном — и не основным — в той цепи кар, которые старший Комаров не замедлил обрушить на героя-сыщика. Семейный трибунал в лице Комарова-отца, при участии обвинителя (в том же лице) и полном отсутствии защиты постановил: лишить Пеку прогулок и гривенников на кино и вдобавок применить к нему физические меры воздействия.

…Оскорбленный Пека за ужином был молчалив и хмур, порцию свою не доел и отправился спать, не пожелав нам доброй ночи.

До утра я три раза просыпался в поту — всё представлялись мне какие-то черные кошки с человеческими усами, лошади, у которых вместо хвостов торчали топоры, секиры и алебарды, и тому подобная ерундистика.

Если верить сонникам, лошадь означает в одних случаях ложь, а в других — неприятность. Мой случай как раз относился к разряду «других». Прочтя мой подробный рапорт о происшествии, прокурор при мне собственноручно начертал приказ со строгим выговором и передал секретарше, чтобы та вывесила его на стенке в канцелярии.

При этом он даже не взглянул на топорик, а молча сгреб его в ящик со стола и кивком указал мне на дверь.

Хотел было я позвонить Комарову, набиться на сочувствие, но он опередил меня и позвонил сам.

— Всыпали? — спрашивает,

— А тебе?

— Доложил руководству, говорят, к вечеру будет решение.

— Сочувствую.

— Взаимно.

И дал отбой.

И вовремя. Как раз в этот миг вышла из кабинета прокурора секретарша наша и сказала, что прокурор хочет со мной поговорить. При этом она поглядела на меня так, будто я — больной раком, которого врачи приговорили к долгой и мучительной смерти.

14

Признался Чеслав Михайловский с тем же ледяным спокойствием, с каким прежде отрицал вину. Данные эксперта, свидетельские показания, протоколы обысков и прочие доказательства, предъявленные с определенной последовательностью и в надлежащей форме, вероятно, убедили его в том, что запирательство лишено смысла. Человек он, в общем, был неглупый.

Допрос я проводил в присутствии прокурора, который на протяжении нескольких часов с удивительным самообладанием воздерживался от вмешательства. Лишь в особо скользких местах, когда Чеслав умолкал, прокурор снимал пенсне и, подышав на него, принимался педантично протирать платком.

Собственно, волноваться нам с прокурором особенно нё приходилось. Чеслав был арестован Комаровым на вокзале буквально за секунду до отхода курьерского Москва — Харьков. Работники МУРа, установив, что Михайловский готовился к бегству, мешать ему не стали; с нашего благословения они позволили Зосе купить для мужа билет, проводили их обоих до самого вагона, дали возможность попрощаться перед долгой разлукой, сказать друг другу всё, что в таких случаях говорится, и, лишь когда Зося затерялась в толпе провожающих, двое агентов взяли Чеслава под руки, а третий вежливо перенял у него чемодан.

Кто не бывал в подобном положении, тому трудно представить себе, сколь тягостно действует оно на человека. Ведь всё, казалось, складывается так удачно, а на самом деле, нет, самый настоящий крах.

И Михайловский заговорил.

Рассказывал он долго, обстоятельно, с подробностями. Да, он ненавидел Чернышева. Да, именно затем и познакомился с ним, чтобы по их с Зосей поведению убедиться, как его обманывают, а над его любовью глумятся. Да, через несколько месяцев он получил неопровержимые доказательства Зосиных измен. Убить Чернышева? Нет, убийства он не замышлял. Всё произошло случайно. Нет, он ни к чему не готовился. Просто 19 декабря Чернышев пошел к Михайловскому в мастерскую. Днём? Нет, вечером, когда остальные рабочие ушли («У нас же маленькая мастерская: починка замков, коньки точим, лудим, паяем»), У Чеслава оказалась бутылка хлебного вина. Пока искали стаканы, поссорились. Нет, ссору начал не Чеслав. Нет, он ни словечка не сказал, но когда услышал, как Чернышев засмеялся и назвал Зосю нехорошим словом, то ударил Чернышева.

— А Чернышев?

— Отскочил и говорит: «Так и знай — дети у Зоси будут от меня, а воспитывать их будешь ты!..» Боже мой, зачем он это сказал?!

— Дальше.

— Я тогда, наверное, сумасшедшим стал… Когда очнулся, смотрю: он лежит, а в шее у него — отвертка…

С каждой новой фразой Михайловский всё больше терял спокойствие. Жаль мне его стало. Сейчас, когда позади остались сомнения и треволнения поисков, когда и строгий выговор потерял болезненную новизну, мог я позволить себе такую роскошь: по-человечески понять обманутого мужа и, если хотите, даже посочувствовать ему.

— Так, — говорю. — Правильно я вас понял: вы нанесли Чернышеву удар отверткой, от которого он скончался?

— Да, так…

— Куда попал удар?

— В горло.

— И он сразу умер?

То ли разгадал Михайловский мою ловушку, то ли действительно решил не врать, но ответил он с подкупающей точностью, что нет, умер Чернышев не сразу, а долго хрипел и всё пытался что-то сказать…

Эта картина более или менее совпадала с той, которую нарисовал судебный медик — иными, разумеется, словами. По его данным, Чернышев умер минут через 15–20 от острой потери крови.

Как дошел Михайловский в своем повествовании до агонии Чернышева, так вдруг голос у него окреп и волнение куда-то пропало — внешние его признаки, по крайней мере.

— Послушайте, — говорит, — гражданин народный следователь. Я хотел бы изложить свои показания сам… Понимаете? На бумаге… Вы не думайте, я же грамотный и очень постараюсь.

Поскольку по закону имел он на это полное право, возражать я не стал, сформулировал письменно интересующие меня вопросы, выдал ему бумагу, ручку и чернила, а сам занялся оформлением документации на перевод Чеслава из КПЗ Московского уголовного розыска в Таганскую тюрьму.

Был уже поздний вечер, когда дописал Михайловский последнюю строчку. Прочитал я его показания вслух (чтобы прокурор был в курсе), предложил сделать некоторые дополнения и, выяснив, что нет у подследственного ходатайств, вызвал конвой.

Увели его, и остались мы с прокурором вдвоем. Сияет моё начальство, радуется, будто и не оно вовсе объявило мне строгий выговор три дня назад.

— Поздравляю, — говорит. — Просто отлично получилось, Оленин. Были, конечно, отдельные недочеты, но в целом — на хорошем профессиональном уровне. Рад, очень рад.

— Да что вы, — скромничаю. — Ничего особенного.

А сам, как губка, впитываю похвалы и чувствую себя этаким матерым криминалистом, знатоком тайн человеческой психологии.

— И всё — любовь, — говорю. — Ведь какое сложное чувство! С одной стороны, способно оно повести человека на подвиг, сделать его героем; с другой — толкнуть на такую подлость, что хуже и не придумаешь. Слепое чувство…

Оживился прокурор. Снял свое пенсне и тычет им мне в грудь.

— Святые слова. Именно: слепое чувство… Да вы садитесь, Сережа… Вы позволите вас так называть?.. Видите ли, дорогой мой, я — юрист случайный, по прихоти судьбы. Знаете, — говорит, — Сережа, должен вам признаться, что я вам завидую. Нет, не возражайте, голубчик. Мне не стыдно сказать вам это слово: завидую. Сам я абсолютно не пригоден к следовательской работе. И даже не потому, что не имею надлежащего образования. Глубже корень, куда глубже! Нет у меня, голубчик, этого божьего дара читать в сердцах людей. Не дано. Я — говорящий прокурор, мое оружие — слово…

И пошло. И поехало. На целый час. И еще полчаса.

Был он, мой прокурор, человеком кристально чистым и искренним. И радовался он за меня от всей души.

Особой же похвалы удостоился я за топорик. Тот самый, который недавно принес Пеке огорчения физические и нравственные, а мне — строгий выговор в приказе.

То, что топорик удалось-таки приобщить к делу в качестве вещественного доказательства я, по молодости лет, считал серьезной удачей. Найденный Пекой, он в силу ряда юридических тонкостей не представлял особой ценности для следствия. Во-первых, ни Пека, ни друзья-сыщики не запомнили, в каком именно месте обнаружили его на чердаке, а, во-вторых, сам факт, что доставил его нам сын одного из тех, кто по служебному положению заинтересован в ходе расследования, едва ли делал эту улику убедительной для будущего суда. Пришлось мне немало попотеть, пока набрел я на выход из сей незавидной ситуации.